— Да и зубы у него все переменились, — робко заметила матушка.
— Переменились у тебя зубы?
— Переменились.
— Ну, теперь с богом пей чай, грызи сахар. Что нужды — дело сделано. Пусть помнит этот день.
Тетушка налила мне чаю. Это была первая чашка, выпитая мною в жизни.
— Теперь, брат, я поверю, что ты не хозяин, — сказал батюшка, озираясь кругом. — Можно ли с твоим состоянием жить в таком доме? Право, я боюсь когда-нибудь услыхать, что вас с сестрой задавило.
— Эх, братец! и дед и отец жили в этом доме — даст бог, и я проживу. Что ж, по-твоему, что ли, целый век строиться? Ты о детях думаешь, а дети захотят все по своему вкусу — так ломать-то все равно, что новое, что Старое. По крайности капитал цел.
— Полно, полно, брат Павел Ильич! Разве дети смеют так думать? Да знай я, что дети так думать да поступать будут, то я имение-то вот как (батюшка Щелкнул пальцами), а сам в Америку.
— Ив Америку ты, брат, не поедешь, и дети подрастут, и постройки твои не годятся. Полно хмуриться! Я резонабельно говорю. Ты вот лучше порадуйся со мною; я просто клад нашел.
— Что такое?
— Нашел, братец, скрипача-учителя для Аполлона. Как там ни говори, положим, Андриян тоже три года в оркестре высидел, а главное, свой человек, да ты уж знаешь меня: для сына ничего не пожалею.
— Где ж ты достал такого скрипача?
— Постой, братец, сейчас тебе его покажу. Эй, малой! (вошел слуга) Позови сюда Ивана. Анекдот, братец, анекдот. Насилу уломал да упросил. На днях ездил я в губернию хлопотать о свидетельстве сыну. Скоро сказка сказывается, да не скоро делается. Вот, живу я на квартире, а по делам-то пустил Лычкина Якова Иванова.
— Знаю, знаю. Нашел человека!
— Я и сам-то, братец, знаю, да малой-то ловкий: всю подноготную раскопает. Раз, вечером, сидит он у меня за чаем; я ему ромку. «Вот, — говорит, — Павел Ильич, ром так ром! Вчера у Милованова купца на аменинах такой же подавали-с. Уж точно что, — говорит, — попировали; и танцы, дескать, были. Да какой же разбедовый скрипач там был — так я вам доложу-с. Играет вальсы, экосезы — ну там все этакое-с. А тут пристанет к нему Милованов: „А ну-ка, брат Иван, загони корову“. Как же вы, благодетель мой, изволите полагать-с? Заиграл „Ты поди, моя коровушка, домой“, да смычком-то, и попереди-то, и позади-то подставки, и давай катать… Истинно мастер-с! Скрипка-то у него нетокма воротами скрипит, коровой, батюшка Павел Ильич, коровой ревет-с». Я, братец, как вспомнил про сына, так даже слеза прошибла. Всегда думаю, кому бы усовершенствовать Аполлона. «Любезнейший, — говорю, — Яков Иваныч! Чей он человек? Нельзя ли его как-нибудь ко мне? Ничего не пожалею». — «Я, — говорит, — с ним завтра переговорю; а человек он, — говорит, — вольный и живет у откупщика». На другой день, поутру, является Лычкин. «Привел», — говорит. Входит мужчина здоровый, в синем сюртуке, в полосатой гарусной жилетке. Волосы черные как смоль, лицо смуглое, рябоватое; нос красный. «Как тебя зовут, любезнейший?» — «Иваном». — «А что, Иванушка, много ли ты у откупщика получаешь?» — «Семь рублей». — «Как же тебе, братец, с таким талантом семь-то рублей получать? Какие это деньги, семь рублей? Поди ко мне, я тебе десять дам». Чего ж ты, братец, думаешь? «Мне, — говорит, — не деньги дороги, а дорога честь!» А? Толковал, толковал… взял меня задор. «Возьми двадцать пять». — «Нехочу, — говорит, — в деревне век коротать — не компания», — говорит. А? «В Москву со мною поедешь?» — «Это, — говорит, — дело другое, извольте». Одним, братец, нехорош…
В эту минуту дверь в столовую отворилась, и на пороге появился человек, в котором я, по описанию дядюшки, узнал Ивана.
— Ну, что, брат Иван, каково поживаешь?
— Слава богу, помаленьку, Павел Ильич.
— Славный человек! — сказал дядюшка, обращаясь к батюшке. — Мастер своего дела. Одним, я тебе говорю, беда. Вот, как видишь, мог бы, кажется, и человеком выть, да откупщик погубил. Волей-неволей мораль нагнал. Теперь с хмельным не расстанется, а кажется, На что хуже этой морали! Совсем откупщик доконал.
Покрытое спиртовым лаком лицо Ивана приняло смиренное выражение невинной жертвы откупщика.
Так, или почти так, прошли немногие дни пребывания нашего в Мизинцеве. Привыкнув дома если не к роскошной, по крайней мере к свежей и вкусной пище, я почти не мог есть хитрых, несъедомых блюд тетушкина повара. Хотя батюшка дома за обедом постоянно утверждал, что человек ест для того, чтоб жить, а не для того живет, чтоб есть, однако я заметил, что, под предлогом нездоровья, он не пил за столом обычных двух рюмок белого вина, хотя на бутылке стояло «го-преньяк». Домашний костюм тетушки был еще вроде парадного. Кашмировая шаль заменялась клетчатым платком, блондовый чепец — коленкоровым, шелковое платье — холстинковым, с совершенно гладкими рукавами, наподобие мешочков; ситцевый ридикюль довершал убранство. Во время пребывания нашего в Мизинцеве дядюшка не являлся иначе как в коричневом сюртуке и белой манишке. Эту форму он, видимо, возлагал на себя ради матушки. Обегая все закоулки, я уже успел получить от тетушкиной Глафиры, горничной бывалой, предварительные сведения о Москве.
— Батюшка барин, золотой вы наш, позвольте поцеловать драгоценную ручку. Не бойсь, вам, барин голубчик, трудно с мамашей-то расставаться. Зато Генералом, батюшка, мы вас увидим. В Москву изволите ехать. Ведь это не нашим городам чета. Господи! чего там только нет? Только отца да матери не найдешь, а только чего душеньке угодно. Киятры, комедии, лиминации, а в публику выйдешь — один одного именитей. Там и нашу-то сестру часом с барышней не распознаешь.