Проза поэта - Страница 37


К оглавлению

37
VIII

В конце сентября полк вернулся на постоянные квартиры. На другой день прибытия в штаб я получил из конного лазарета рапорт: кобыла 2-го эскадрона, Прозерпина, пала. Настало время отдыха, и однажды вечером мы с бароном отправились к Гертнерам. Засидевшиеся в одиночестве хозяева явно нам обрадо- вались.

— Я вас таким вареньем угощу, — восклицал Федор Федорович, — чудо! Маня, прикажи подать вишен! Это ее труды. Ягодка к ягодке и вместо косточек вложены самые зернышки!

Разговор перешел к новостям и, естественно, остановился на самом крупном событии последнего времени — смерти madame Гольц. При этом имени Федор Федорович закипел.

— Не говорите, не говорите об этом человеке. Боже мой, боже мой, ах, какой каналья! Вы слышали, — продолжал он, обращаясь к нам, — что эта несчастная женщина наложила на себя руки, но вы ничего больше не слыхали?

Мы отвечали утвердительно.

— Ну, так я вам все расскажу, чему был очевидцем. Дело было в воскресенье. Лавки были заперты, и народ отдыхал по домам. В пять часов мы, по обыкновению, сели обедать. Подавая пирожное, Петрушка докладывает, что полицейский унтер-офицер пришел. Так у меня сердце и екнуло. Господи! думаю, уж не пожар ли? Зачем прийти ему во время стола, в праздник? Бросив салфетку, я побежал в переднюю. Что случилось?

— Ветеринарная докторша зарезалась, ваше высокоблагородие.

— Где?

— У себя на фатере. Народу, — говорит, — навалило полна улица. Я, — говорит, — у калитки поставил часовых, чтобы не таскались в дом да чего не украли, а сам побежал к вашему высокоблагородию.

— Ну хорошо, — говорю, — вели мне духом запречь пролетку, а сам ступай и дожидайся меня там на месте.

— Что случилось? — стала спрашивать Маня. Не желая понапрасну пугать ее, я было стал говорить «ничего», да ведь разве их обманешь! Пристала, скажи, да и только. Делать нечего, говорю: madame Гольц скоропостижно умерла.

— Ради бога! — говорит, — возьми несчастных детей, что они будут делать одни с пьяным отцом. — Пролетку подали, а я так шибко погнал, что лошади, со стойки, по вашей улице даже подхватили. Наздрунов правду сказал. Народу полна улица, и все больше бабье, в праздничных шелковых головных платках. — Прочь! Прочь! — кричу. — Держи к самой калитке! В сенях я заметил, что доски около чулана притоптаны кровью и кровавый след пошел в комнаты. Я растворил дверь, и что же, вы думаете, увидал? Надо вам сказать, покуда дали знать полиции, соседи вытащили труп из чулана, раздвинули обеденный стол посреди комнаты и положили на него покойницу. Хотели ее обмыть и прибрать, но Наздрунов разогнал всех. Сохраняя следы происшествия, он оставил только с детьми в спальне двух женщин, прося их не отворять дверей до моего приезда. Поэтому, когда я вошел, в столовой никого не было, кроме несчастной покойницы на столе и самого Гольца. Боже мой, боже мой! Вспомнить не могу! Представьте, на окне стоит до половины отпитой полуштоф водки, а Гольц пьяный-распьяный ходит со стаканом в руках вокруг стола, на котором лежит покойница, что-то бормочет и подпрыгивает. Я так и всплеснул руками.

— Ах, — говорю, — животное вы! Тварь поганая! На столе жена, которую вы замучили, убили вашим безобразием, а вы что делаете?

Он остановился, поднял на меня разгоревшиеся глаза и, ткнув пальцем по направлению к столу, прошамкал:

— Собаке собачья смерть.

С этими возгласами он снова замахал руками и пустился безобразно подпрыгивать вокруг тела. Тут уже терпения моего не стало.

— Вон отсюда, гнусная тварь! — закричал я. Он опять остановился.

— Вы не смеете, — говорит, — так на меня кричать, я надворный шоветник!

И при этом тычет себя в грудь.

— Наздрунов! — крикнул я, растворяя окно на улицу. — Войди сюда, да захвати человек двух полицейских… Тащи его вон! — крикнул я полицейским.

— Вы не смеете!

— Тащи, тащи его! Да здоровый какой: в дверях упрется в притолки ногами, так втроем насилу сдвинули. В калитке народ смотрит: скандал! Едва протиснули, подхватили под руки и прямо на нашу гауптвахту. Покуда я составлял акт и опечатывал вещи, девочек свезли к Мане, а мальчика Сашу на время взяли Рыбниковы.

— Да, — заметила Марья Ивановна, — предчувствие не обмануло Луизу. Не прошло двух недель, как добрые люди, по рекомендации Лесовской, разобрали детей. Девочек отдали в институт, а мальчика собираются везти в кадетский корпус.

— А где сам Гольц? — спросил я.

— С недельку, — отвечал Гартнер, — я его протрезвил на гауптвахте, да и предложил подписать просьбу об отставке. Он было закапризничал. Как угодно, говорю. Сегодня пойдет рапорт по команде об исключении вас из службы за нетрезвое поведение. Ну, подписал отставку. Видно, побоялся лишиться пенсии.

Переменив в скорости место служения, я ничего не знаю о дальнейшей судьбе Гольца. Вероятно, зимой замерз где-нибудь под забором.

Каленик

Посвящается И.П. Борисову

Есть люди, которые разговаривают вслух сами с собою. Не знаю, чего это признак и как бы растолковал доктор Крупов подобную манию? Но я должен сознаться, что нередко вслух разговариваю сам с собою. В настоящую минуту делаю то же самое…

Все науки, все искусства стремятся к одной цели — постигнуть природу, разгадать ее отрывочные явления и привести их в духе нашем, так сказать, к одному знаменателю; а между тем исследователи, положа руку на сердце, должны признаться, что в объяснениях своих они говорят только слова и слова, а природа все-таки — древняя Изида. Да зачем нам ходить так далеко, рассматривать окружающий нас мир? Там бездна. Загляните в себя: что такое мысль? Какой это своенравный, неуловимый деятель; а между тем у ней есть своя, строгая, беспощадная логика, сокровенная, загадочная, как самая мысль, не зависящая от нашей воли и потому неизбежная, как судьба.

37