— Кажется, Петр Петрович изволили говорить: до церкви четыре версты — а мы проехали верст шесть, а церкви не видать, — отозвался сидевший рядом с кучером Семка.
Проехали еще версты две; показалась церковь.
— Попасть-то попадем, — забормотал снова кучер, — только в Мизинцево, да с другого конца.
— Что ты врешь! — закричал я, — Мизинцево осталось вправо.
Когда мы подъезжали к церкви, навстречу нам попалась дворовая девочка, лет десяти.
— Куда ж ты несешься? Надо, по крайней мере, расспросить.
Кучер остановил лошадей и оборотился в ту сторону, по которой шла девочка, с выражением лица, ясно говорившим: посмотрим, мол, что из этого будет?
— Послушай, умница! какое это село?
— Мизинчево, — отвечала девочка, картавя.
— А дома барин?
— Нету-ш.
— Кто ж дома?
— Шталая балиня дома-ш.
— Пошел на барский двор! — сказал я, на этот раз не очень громко.
Во флигеле Аполлона перемены почти никакой не оказалось. Та же комната, та же мебель, бумаги, духи, пурки, романы, овес и проч. Только разве ковры несколько полиняли.
— Семка! приготовил ты мне сюртук со вторыми эполетами?
— Готов-с.
— Давай мне бриться! Ну, что ж ты стоишь?
— Виноват.
— Что такое?
— Забыл бритвы захватить.
— Эх, брат! Мы с тобой не минем никуда поехать без того, чтоб чего-нибудь не забыть! Ты хоть бы у здешнего человека спросил Аполлона Павловича бритвы.
— Спрашивал, да нету-с. С собой увезли, а здесь все на замок-с.
— Однако не пойду же я к тетушке с такою бородой.
— Совсем мало заметно-с.
— Ступай и принеси мне бритву — понимаешь?
Семка ушел. Со скуки я взял какой-то роман Сю, кажется, «Le sept peches capitaux». Перевернув две-три страницы, вижу, на атласной бумажке с кружевным ободком и цветной виньеткой, записку, начинавшуюся словами: «Mon ange! Votre femme est une indigne». Я захлопнул книжку и бросил на стол. Явились бритвы.
— Доложили ли тетушке о моем приезде?
— Докладывали-с; приказали просить-с.
— А куда идти? Через двор, в большой флигель?
— Точно так.
Немудрено было мне отречься от Мизинцева! Когда-то желтая решетка частью повалилась, частью разобрана на дрова; старый сад вырублен, и на месте его торчат какие-то палки; пруд почти высох; деревня по другую сторону почернела и, кажется, присела к земле; по выгону бродят тощие крестьянские клячи. Собственно барский двор кругом зарос исполинским репейником и лопухами. Колизей от времени и дождя принял пепельный цвет и, как мрачный циклоп, смотрел на деревню своим черным слуховым окном. В просветах между поперечными досками, которыми заколочены прочие окна, тучи галок кричат и хозяйничают. Немудрено, что их такое множество: верно, во всей губернии не найдется для них удобнейшего помещения. Тетушку я, как и в последний раз, застал на диване. Незатейливые рукава ее холстинкового платья стали так коротки, что она принуждена была втягивать в них свои сухие, жилистые руки, вроде того как это делают ребятишки на морозе. На окошке лежала книжка с картинками, а рядом с тетушкой, на диване, сидела большая серая кошка, лениво щуря зеленые глаза. Тетушка решительно не переменилась. Не сделайся у нее этого горба, можно бы сказать, что она стала еще моложе и проворней.
— О, мон шер невё! давно ли в наших местах?
— Очень недавно, тетушка!
— О! о! о! (град поцелуев) о! о! о! (новый град поцелуев). Прене плас. У! у! полковнички! Кель ранг аве ву?
— Штаб-ротмистр, тетушка.
— О! о! ком се бьен! Ком са ву фет онёр?
— Как здоровье маленькой Саши?
— О! о! ком ву зет эмабль! она уже большая девица! — и вслед за тем раздался голос тетушки: — «Шушу! Шушу! Кеске ву фет? Вене иси!»
На зов явилась девочка лет шести, довольно чисто и даже нарядно одетая. Это был живой портрет матери, какою я видел ее в первый раз: те же голубые глаза, тот же цвет волос, то же круглое, свежее личико и та же робость в движениях.
— Шушу, фет вотр реверанс а вотр тре шер онкль!
Девочка присела. Я взял ребенка за руку, подвел к себе и поцеловал в щеку.
— Шушу! Шушу! кеске ву зет? — продолжала тетушка. Девочка молчала. — О! о! у! у! Кеске се? Репонде! кеске ву зет?
Девочка отступила два шага от моих колен, скрестила руки и, смотря на меня блестящими от слез глазами, проговорила:
— Je suis une pauvre malheureuse! Mon tres-cher papa ne m'aime, ma chere maman m'a abandonee.
— Э, ки ески ву рест, Шушу? — спросила тетушка, подделываясь под жалобный голос-ребенка.
— Je n'ai que ma tres chere gran'maman, сказала девочка, и две крупные слезы покатились по ее круглым щекам.
— О! о! ком се бьен! — сказала тетушка со слезами на глазах, гладя внучку по голове. Але жуе! О! о! какой он! Не поверишь, полковнички! Не могу порядочной прислуги иметь. Иль э си мове сюже, - прибавила тетушка, улыбаясь сквозь слезы. Но элегический тон увлек тетушку.
— Иль не ме донь рьен, — продолжала она, всхлипывая, — э кельк фуа иле тре гросье. — Проговорив последнее слово едва слышно, старушка как будто испугалась. Она быстро вскочила с дивана и, целуя воздух, бросилась было ко мне с словами: «У! у! полковнички!» — но, сделав два шага, перевернулась, проговорив особенным тоном: кошка, капошка — монтре ла ланг — мои крошечки!
Серая кошка раскрыла глаза, зевнула, лизнула себя по носу и выставила розовый язык. Было довольно поздно, и я решился переночевать в Аполлоновой комнате, приказав Семке разбудить пораньше. Часов в семь утра Семка вошел ко мне, неся на подносе кофе.
— Велел запрягать?
— Запрягают-с. Вот щенок — так щенок!